Мари-Элен Маландран, Музыкальная шкатулка, ребенок и молчание взрослых

Аннмари Амад,  Между языком и речью: запрет

 

Мари-Элен Маландран,
принимающая Зеленого дома (Париж),
психоаналитик

Музыкальная шкатулка, ребенок и молчание взрослых[1]

 

            В «Психопатологии обыденной жизни»[2] Фрейд отдельной строкой выделял те многочисленные мелкие события, столь свойственные нашей жизни: забывание имен, потеря дорогой нам вещи, оговорки. Мной всегда владело желание реабилитировать повседневность. Ведь она расставляет вехи в жизни самых маленьких, что взрослые зачастую не замечают, «вписав» всю свою заботу о ребенке в один-единственный регистр удовлетворения потребностей. Они могут с легкостью обойти вниманием тот факт, что повседневность является для ребенка особым – привилегированным - временем, когда разворачиваются для него вопросы, которые столь важны для него. Морис Бланшо в «Бесконечном разговоре» пишет: «Повседневность - это мы сами в своем обыкновении. Большей частью мы рассматриваем  повседневность как лишенную своей собственной истины (…)  Она ускользает от нас, она принадлежит незначительности, а в незначительном нет ни истины, ни реальности, ни тайны; тогда как именно повседневность и может быть местом всякого возможного значения» [3].  Действительно, в «Зеленом Доме» мы не столько принимаем детей и родителей в повседневности – текучести - каждого дня, сколько стараемся оказаться рядом с ними в эти моменты упущенных и случайных действий, которые свидетельствуют о том, что не полностью вытесненный психический материал не утратил своей потенциальной силы и готов явиться вновь. Именно об этом и пойдет речь в первом эпизоде, который я собираюсь вам представить: как такой, на первый взгляд, незначительный момент, когда ребенок рассматривает музыкальную шкатулку, становится сосредоточием самых разных смыслов.

Трехлетний мальчик наводил на всех ужас своим грузовиком, пытаясь изо дня в день наехать им на ползающих малышей. Он завершал свой маневр в самый последний момент, резко тормозя перед своей младшей сестренкой, семи месяцев отроду, которая обычно обустраивалась рядом с мамой на ковре. Все принимающие изо дня в день вмешивались в ситуацию, но безрезультатно. Один из принимающих даже как-то сказал, что если малыш будет продолжать не соблюдать правила «Зеленого Дома», то его маме придется в течение какого-то времени не приводить его в «Зеленый Дом». Эту переданную мамой угрозу ему было выслушать нелегко. Однажды вечером, около 18.45[4] я обнаружила его сидящим в углу комнаты, как-то особенно притихшим. Он сидел, держа в руках музыкальную шкатулку в форме сердечка, и его затуманенный взгляд был словно обращен внутрь себя. В 19 часов он все еще оставался на прежнем месте, казалось, поглощенный какой-то безграничной печалью, и мне подумалось, что, быть может, точно такая же музыкальная шкатулка лежала у него в кроватке, когда он был младенцем. Я не стала нарушать его созерцание и лишь перед самым уходом заметила его маме: «Ваш ребенок просто поглощен этой музыкальной шкатулкой в форме сердечка, у него в детстве была такая же?» Услышав мои слова, она отпрянула, ее глаза приобрели тот же светлый оттенок, что и у сына, она загородила стоящую за ней ее мать - бабушку детей - и прошептала: «Да… нет… это маленькая сестренка… но она умерла, пожив всего три дня», и она поднесла палец к губам, призывая меня к молчанию. Неделю спустя, она вновь пришла к нам, села и уже нормальным голосом рассказала мне следующее. Между старшим сыном и младшей сестрой была еще одна девочка, которая скончалась от сердечной болезни на исходе третьего дня. Ей в гробик положили музыкальную шкатулку, которая изначально была куплена ее матерью, бабушкой детей, для ее маленького внука. «Но он ничего не видел, его тогда не было в доме, он был у родителей моего мужа». Я спросила: «А что ему сказали по возвращению домой?» Она ответила: «Ничего, мы купили ему тогда грузовик». И она поднялась, прервав беседу, - я с пониманием отнеслась к ее нежеланию продолжать разговор, вписанный между этим маленьким "ничего"… и объектом-грузовиком, неизменным камнем преткновения между мальчиком и принимающими. Пять минут спустя она вновь, в тех же словах, рассказала эту историю другому принимающему, но на этот раз их сопровождали переживания – она расплакалась и долго оплакивала свою давнишнюю боль. Выяснилось немало подробностей, касающихся обстоятельств смерти ее дочери. После этого дня мальчик больше не «давил» ни маму, ни свою маленькую сестренку – мама смогла спокойно расположиться в кресле вместо того, чтобы сидеть на полу рядом с дочерью и неусыпно следить за ней. Для малышки же это стало поводом к проявлению самостоятельности. Мама детей завязала отношения с другими мамами. Но в течение следующих шести месяцев она лишь здоровалась и прощалась со мной, пока однажды она вдруг не сказала мне: «На следующей неделе день рождение моего сына. Я хотела бы отметить его в «Зеленом Доме», в тот день, когда работать будете вы». Воцарилось долгое молчание, прежде чем она продолжила: «Помните, я сказала, что Пьер никак не отреагировал на смерть сестры? Не знаю, как я могла такое вам сказать. В последнее время  я стала вспоминать - он задавал мне тогда столько вопросов!». И она выложила мне всю череду тех призывов ребенка, между его полутора и тремя годами, которые она тогда не понимала, но хорошо запомнила.

Я решила вам представить этот небольшой рабочий эпизод, поскольку он позволяет нам несколько изменить перспективу привычного видения. Принимающий не является посредником между ребенком и родителями, донося до ребенка затрагивающую непосредственно его историю. Сам ребенок, понятый принимающим, становится проводником семейной истории, - он становится тем, кто способен вос-произвести прошлое. 

 Первый момент 

Кончина сестренки, когда мальчику было полтора года. Психический аппарат ребенка  «поражен»[5], хотя и без явных внешних проявлений. Однако полтора года спустя некий предмет – музыкальная шкатулка – передает ребенку сообщение, в то время как контекст, в котором этот предмет воспринимался изначально, для свидетелей этого созерцания ничего не означает. Этот предмет становится для субъекта той соединительной чертой между двумя периодами его жизни и, соответственно, приводит в движение всю череду восприятий, о которой даже не подозревают окружающие - взгляд его уходит в себя и застывает там надолго, порождая  некое «прободение».

Второй момент

                Ребенок, заточенный в невозможности проявления соболезнования по умершей сестренке, берет на себя роль проводника семейной истории, он становится тем, кто доносит до сознания матери боль потери. Если, как говорит Дольто, ребенок не ощущает страха смерти, и если, по словам Фрейда, быть мертвым для ребенка значит исчезнуть, это не отменяет того, что событие смерти имеет для ребенка внутренние последствия. Смерть вплетена для субъекта во временную либидинальную ткань, поступательно разворачивающуюся с момента его рождения. Даже если психический аппарат еще не созрел для того, чтобы понять, что она собой представляет, он уже достаточно «прорисован» в своих отношениях с Другим, чтобы регистры, которые определяют его субъективность, были затронуты. Он будет страдать до тех пор, пока некий свидетель в присутствии матери не переведет в слово то, что он чувствует, и мать, включившись в это означивание, не впишет событие смерти в «цепь времен».

Третий момент

                Именно в этот третий момент я взяла на себя функцию даже не столько свидетеля, сколько того, кто позволил субъекту поддержать самого себя, позволил связать два события.

Мать мальчика потеряла ребенка. Очевидно, что она заморозила свою боль внутри себя, и, как следствие, она «прошла мимо» факта, что ее сын тоже потерял сестру.  Для маленького мальчика что-то осталось не выраженным в словах, грузовик пришел на место слов, проясняющих отсутствие сестренки, которую все ждали в течение многих месяцев… и вот! возле матери на ковре появляется другая сестренка.

Когда мальчик смотрит на музыкальную шкатулку, быть может, он ее даже не видит, для него она просто место, которое сконцентрировало слышанное им после кончины сестры перешептывание и молчание взрослых - матери, отца, бабушек и дедушек. Своей формой – сердечком – она репрезентирует для него болезнь, поскольку трехдневная сестренка умерла именно от болезни сердца.

Но более существенным для ребенка, возможно, является нечто иное. Когда он держит в своих руках музыкальную шкатулку, он вопрошает о тех изменениях, которые он переживает в своих отношениях с родителями – об отношениях родства. Одного ребенка не хватает, для того, чтобы он смог включить себя в число детей. Кто он – единственный мальчик в семье с тремя детьми – мальчиком и двумя девочками, одна из которых умерла? Или он единственный мальчик в семье, где всего два ребенка – девочка и мальчик? Вот откуда с настоятельным упорством исходит его вопрос, который он задает, вновь и вновь переезжая красную линию, воплощающую одно из правил «Зеленого Дома». В его настойчивом нарушении красной линии – заявление о «разыскании истины», которая, не смотря ни на что, живет в субъекте.

 

 

 Когда запрет оставляет субъекта без голоса

                Во втором эпизоде - один ребенок поддался своему импульсу и укусил другого ребенка, чем осложнил в какой-то момент жизнь себе и своей маме.

Это случилось в один из тех дней работы «Зеленого Дома», когда было много мам, детей и даже несколько пап. Всех было  понемногу повсюду – кто-то ползал на четвереньках, кто-то, распластавшись на животе, «делал самолетик», кто-то семенил вокруг. Часть мам удобно расположилась в креслах, другая - сидела на полу рядом с малышами. Только одна мама оставалась на ногах и беспокойным взглядом сопровождала своего двухлетнего сына повсюду. Каждые две секунды она вмешивалась, потому что ее ребенок вцеплялся в волосы другого ребенка, или отбирал у него игрушку, или взбирался на другого малыша, или толкал девочку, существенно младше его. Это была мама - «вся начеку», а ребенок - «убегающее молоко». Ее замечания сыпались на него градом, но она делала их настолько мягким тоном, что этот тон не внушал доверия в ее слова. Ребенок все ускорял и ускорял свои перемещения и в моих глазах превратился в «вечный двигатель». Лицо матери все больше бледнело, она явно была удручена бесплодностью своих вмешательств.

Внезапно ребенок приблизился к одному из младенцев, наклонился и укусил его. Ступор мамы младенца, сидящей рядом со своим ребенком, крик укушенного ребенка, искаженные лица матери и мальчика. Мама укушенного ребенка набросилась на маму укусившего: «Вы не можете ему запретить кусаться?» Мама, к которой был обращен этот вопрос, начала извиняться, слезы показались на ее глазах. «Запретить ему, - произнесла она, - да я только это и делаю!». «Ну, что ж, – включилась другая мама – если вы не можете с ним справиться, вам нужно сидеть дома!» В этот момент из глубины одного из кресел чей-то голос предложил маме укусившего ребенка решение из решений: «А вы укусите его сами!»

Я ни слова не сказала ни на одно из этих высказываний. Я направилась к ребенку, который смотрел, как я к нему приближаюсь, и в глубине его глаз читалась смесь тревоги и вопрошания. Я произнесла слова, которые приходят в тот момент, когда необходимо поддержать кого-то, кому не по себе от своего собственного же деяния. Я проговорила их без малейшего намека на агрессию, запрет или упрек: «Ты тоже совершенно растерян. Не знаю, что ты хотел сказать малышу, которого ты укусил, но ты видишь, он плачет. Ты сделал ему больно, и его мама очень раздосадована. Иди к своей маме, она тебя утешит. Ты ведь тоже расстроен, тебе нелегко, ведь ты не можешь сказать  словами то, что хочешь». И я подтолкнула его к его маме, которая раскрыла свои объятия навстречу ему. Ребенок прижался к ней, потом внезапно завыл как маленький зверенок.

В это время одна из моих коллег разговаривала с мамой укушенного ребенка, третий принимающий включился в мини-дебаты с мамой, произнесшей «Укусите его сами!» и с другими мамами, более или менее возражавших против этого предложения. Я преобняла маму укусившего ребенка за плечи и пригласила ее присесть, ребенок следовал за нами, и я сказала ему: «Не знаю, что происходит между вами, но я заметила, что твоя мама совершенно без сил. Ни тот, ни другой из вас не понимает, что с вами происходит». В конце моей фразы ребенок, словно освободившись от какой-то непосильной ноши, с облегчением выдохнул и покинул нас, отправившись играть. Как только он стал от нас удаляться, его мама направилась, было, за ним, но в нерешительности присела, словно на минутку, чтобы мы могли поговорить. Когда ребенок совсем исчез из ее поля зрения, уйдя в соседнюю комнату, она вся окаменела, и лицо ее побледнело. Я приподнялась, окинула взглядом пространство, и чтобы приободрить ее, сообщила, что ее сын спокойно играет в домике. Она напряженно спросила: «А если он снова укусит кого-нибудь?» «Тогда я вмешаюсь вместо вас», и я продолжила: «Что с ним происходит?» «На прошлой неделе мне сказали, что он кусается, потому что я беременна». «Сказали? Кто? Кто-то из мам или из принимающих?» «Принимающий». Она была в огромном свитере, скрывавшем ее беременность, я прикинула, что она где-то на четвертом месяце. Тогда я ее спросила: «У вас начало беременности? С какого момента он начал кусаться?» «Да нет, - ответила она, - я на седьмом месяце». Я остолбенела, а она добавила: «Поскольку он кусается из-за моей беременности, я молчу, стараясь ничего ему не показывать».

Мы видим, как в этом эпизоде, с одной стороны, вступает хор предписаний «Укусите его! выведите его! запретите ему!», с другой стороны, слишком терпимая и мягкая мама, которая, запинаясь, повторяет: «Запрещать… я только это и делаю». Запрет, который не запрещает, приводит в бездействие. Мы уже видели бесплодность запрета в ситуации с музыкальной шкатулкой, когда ребенок вновь и вновь пересекает красную линию на своем грузовике, невзирая на бесчисленные запреты.

Аннмари Амад будет говорить об этом с теоретической точки зрения. Для нее запрет сам по себе содержит измерение языка в той мере, в какой он полагает, что существует нечто «сказанное между», и «сказанное между двумя телами». Мы думаем, что запрет очень важен в воспитании ребенка. Запрет, который приводит в оцепенение, порождает пагубные последствия для субъекта, символический же запрет – структурирующие.

 

                                                            Перевод Сусловой О.


 


[1] Выступление на Международной Конференции ЮНЕСКО «Франсуаза Дольто сегодня представляет» 14-17 января 1999 г. (« Françoise Dolto, aujourdhui présente » Dix ans après. Actes du colloque de lUnesco 14-17 janvier 1999Gallimard, 2000, PP.331-337.) Перевод публикуется с любезного разрешения автора.

[2] Freud S., Psychopathologie de la vie quotidienne, Gallimard, 1997.

[3] Blanchot M., L’entretien infini, Gallimard, 1969, Р.355-357.

[4] «Зеленый Дом» в Париже по будням работает с 14 до 19 часов, в субботу с 15.00 до 18.30. (прим. пер.)

[5] Ссылка на Ж. Лакана. В «Работах по технике Фрейда», книга 1 Семинаров он говорит о Pragung первичного травматического события.  Pragung не был интегрирован в вербальную систему субъекта, он даже не доходит до вербализации и даже, можно сказать, до означивания. 

 

 

Аннмари Амад,
принимающая Зеленого дома  (Париж),
психоаналитик

 

Между языком и речью: запрет [1]

 

Начиная разговор о запрете, я позволю себе привести фразу из гражданского кодекса: «Никто не может ссылаться на незнание закона». Она выражает глубинную истину, согласно которой закон человека – это закон языка и поскольку именно этот закон делает нас людьми, никто не может ссылаться на его незнание. Забота о том, чтобы он уважался и передавался с первых же дней, является путеводной нитью в сопровождении малышей, как только они начинают открывать мир вне стен дома.

Понятие запрета содержит в себе самом измерение языка в той мере, в какой он полагает, что существует нечто «сказанное между»[2], что можно было бы, по сути, дополнить: «сказанное между двумя телами». Первый запрет, который встает между младенцем и его родителями, налагается на его каннибалистские влечения. Проявления нежности в общении, воплощенные в словах, жестах, выражают любовь и жажду жизни субъекта. Без существования этого запрета она стали бы смертоносными.

Относительно социализации можно сказать, что она выполняет функцию введения запрета, то есть функцию проведения влечений, актуализируемых при встрече с другим, через регистр языка, и которые выражаются речью в той мере, в какой речь несет в себе «договор» уважения другого. «По отношению к языку, системному образованию, речь по существу является индивидуальным актом выбора и актуализации»[3].

В «Зеленом Доме», атмосфера - благодаря продуманному сочетанию мужчин и женщин, родителей и принимающих - позволяет детям «воззвать» к тому, кто эту речь высвободит. Само устройство «Зеленого Дома» позволяет «невостребованному» образу тела выступить на первый план и быть замеченным родителями во всей частности его выражения - по сравнению с тем, что удается увидеть и услышать у других детей, каждый из которых приносит свой особый образ отношений с другим.

Призывая родителей вести себя с детьми так, как они ведут себя с дорогими, уважаемыми гостями[4], Ф. Дольто в этом призыве выразилась, как нельзя лучше, поскольку сама этимология слова «гость» заключает в себе всю двойственность тех сложных отношений, которые объединяют нас с другими[5].  Именно в смысле глубокого уважения другого, проходящего через речь, я понимаю социализацию ребенка. И если она несет функцию запрета, то именно трудность интегрировать эти запреты налагают на нас настоятельную необходимость расшифровывать все то, что субъект проявляет в аффектах, которые, скорее, с силой прорываются, нежели спокойно наводняют. На нашу долю выпадает, слушая родителей, потерявших к ним ключ или код, пытаться переводить эти проявления, эти маленькие «сценки» в слово. Интерес двух границ, отчетливо провозглашенных и отмеченных в «Зеленом Доме» (красная линия и фартучек для игры с водой) позволяют проявиться в повседневности, в удовольствии, в игре, объективным и поэтому наиболее общим образом трудности, или же иначе говоря, неспособности родителей показать собственным детям значение запрета как формы выражения Закона. Именно в эти моменты принимающий взывается к бытию, поскольку чаще всего именно тогда невысказанный доселе вопрос поднимается и уточняется и ребенком, и родителем. И если принимающий оказывается рядом, велика вероятность того, что на этот раз они его не упустят, как упускали уже не раз, оставаясь один на один с проблемой, и если так будет и дальше, она рискует превратиться в травму. Необходим проводник для того, чтобы дать слово, слово, которое заступит на место зияния – в случае мальчика с грузовиком, это слово о смерти, оплакать которую раньше было невозможно.

Прибегая к понятиям языка и речи, я бы сказала, что неустанные движения ребенка, прикованного к объекту, который когда-то заместил умершую сестренку, принадлежат порядку языка, вписанного в тело. Можно было бы выдвинуть всевозможные далеко идущие гипотезы, касающиеся всех смыслов, которые в этом скрываются: «Я хочу владеть этим объектом… я не могу от него отделаться… меня можно принимать в расчет, только когда я с ним слит… тем не менее, я двигаюсь, я не мертв!» Но и это не суть важно. В любом случае, ясно то, что этот мальчик оставался в метонимическом отношении с этим объектом-грузовиком, поскольку не решался сформулировать чудовищную, но вместе с тем истинную метафору: место маленькой сестрички занял грузовик! Вся эта алхимия репрезентаций должна привестись в действие в голове взрослого для того, чтобы слово пришло, дабы определить место живого человека как отличного от неживой вещи, человека, способного умереть. Мне кажется, что, уловив эти проявления в качестве адресованного родителям сообщения, мы вправе рассматривать их в качестве симптомов. А «симптом – говорил Лакан, - разрешается полностью в анализе языка, поскольку он сам структурирован как язык, он является языком, речь которого должна быть высвобождена»[6].

То же самое касается и укушенного ребенка. Словно созданное в Реальном тела другого, это зияние не установилось в символическом посредством запрета, который бы означил невозможность расстаться с этим кусочком плоти, которому он так привязан. В рассказе, из которого Мари-Элен Маландран сделала свои выводы, захватывающим образом видно, как язык тела главенствует над речью: «Он завыл как маленький зверенок»; видно, как мама, склоняется к тому, кто «приобнимает ее за плечи», как она «опустошена», как «она в нерешительности присела». И вот этот кто-то появляется для того, чтобы перевести в слова то, что, на первый взгляд, является только переживаниями, эмоциями: «Он плачет, ему больно, его мама раздосадована» и особенно: «Ты ведь тоже расстроен!» Вот, что здесь прочитано, и тот способ, которым это произнесено, указывает на признание субъекта в страдании его маленького бытия, завывающего как маленький зверек. «Желание человека находит свой смысл в желании другого, не столько потому, что другой владеет ключами от желанного объекта, сколько потому, что его изначальный объект - это быть признанным другим».[7]

Разумеется, никто из нас не готов в любое мгновение оказаться «всевидящим», в наброске реальности узрев пересечение той тайны, которую выражает ребенок с тем, что остается в молчаливом страдании у родителя. Хорошо уже то, что кто-то был раздосадован бесконечным пересечением красной линии грузовиком. В этом возрасте – до трех лет, эти трансгрессии вписаны как вопросы на уровень языка тела, вопросы, которые ищут смысл в запрете или, иначе говоря, в структурирующей артикуляции, совершаемой речью.

Мне кажется, что наша работа состоит, собственно говоря, в создании языковых событий, необходимых для того, чтобы «выпустить» реальный объект ("кусочек тела другого", или "мертвый/живой ребенок"), чтобы контур влечений мог бы окружить утраченный объект в логическом времени, позволяющем ребенку артикулировать себя как желающего Субъекта. Запрет, слово, произнесенное об утраченном объекте, делает этот утраченный объект объектом – основанием – желания. В беспрестанных движениях грузовика взад-вперед, в этой властной привлекательности открытой плоти для рта ребенка проявляется лишь повторение, устанавливается некоторая стагнация. Ребенок поставлен в тупик – пойман в ловушку – этим изнурительным повторением, которое может стать смертельным – достаточно представить себе этого малыша подростком, вновь и вновь повторяющем свой вопрос на по-настоящему опасной машине!

Мы часто слышим: «Необходимо канализировать! Необходимо  направить в приемлемое русло!» Конечно, было бы прекрасно предложить все виды такого рода канализирования, какие только пожелаете, но в отсутствие того, кто мог бы расшифровать поставленный языком тела и вписанный в него безо всякой надежды быть прочитанным вопрос, субъект так и останется захваченным этим исступленным возвратно-поступательным движением, разворачивающимся между ним и объектом. Объектом, который не может сам исчезнуть, поскольку необходимым образом призывает к закону, к Другому – держателю означающих,- которые разделяют и различают именно для того, чтобы субъект смог «отвязаться» от этого объекта и чтобы влечения могли проходить свободно, а не привязываться к нему и устремиться в конце концов навстречу другому объекту. Иначе влечение смерти (выражающееся в настойчивом повторении), например,  может стать «носителем» влечений жизни. Произносить пароль  - слово, позволяющее пройти, – это предоставлять ключи, позволяющие выйти из тупика возвратно-поступательного движения, позволюящие влечениям встать на более длинный путь, циркулировать, восходить по спирали, обращающейся вокруг символически преобразованного зияния.

 

Перевод Сусловой О.


 


[1] Выступление на Международной Конференции ЮНЕСКО «Франсуаза Дольто сегодня представляет» 14-17 января 1999 г. (« Françoise Dolto,aujourdhui présente » Dix ans après. Actes du colloque de lUnesco 14-17 janivier 1999 Gallimard, 2000, PP.338-341.) Перевод публикуется с любезного разрешения автора.

[2] «interdire» - по-французски запрещать, в своем составе содержит «inter» - между и «dire» - говорить, что достаточно сложно отразить на русском (прим. пер.)

[3] R. Barthes, «Eléments de sémiologie» in Communications, n° 4, 1964.

[4] F. Dolto, La cause des enfants, Le Livre de Poche, 1986, p.587.

[5] Латинский корень слова «гость» двойственен: hospes – гость;  hostes – враг.

[6] J. Lacan, «Fonction et champ de la parole et du langage », 1953, in Ecrits, Le Seuil, 1966, p. 268.

[7] ibid., p. 267.